Шрифт:
– Баба Бер, – перебил я ее, – надо говорить морщил лицо, а не ерошил.
– А почему нельзя, если ты ерошил? – предельно аргументированно возразила Баба Бер и продолжала: – А уж какой живой, веселенький да непоседливый раньше был, смеялся, аккурат, как курица квохчет, и всё следом ходил за мной, за палец держался. Ну да ладно. Зажили мы втроем. Под огород с Анной Сергеевной еще землицы прикопали внизу возле колодца. Там гороха и фасоли посадили и тут, возле дома, побольше огурцов и рассады помидорной понатыкали. Мама твоя аттестат за отца получала, деньги то есть, так что на хозяйство деньги были. Мало ли, то на керосин, то на мыло, на спички, на мелочь всякую хозяйскую, да и за свет платили. Ну, худо-бедно жили-таки, не пропадали. Вы, малость, на деревенских то харчах, на вольном воздухе отходить начали, телом прибавились. Чирьи с тебя после морской воды сходить начали. Так вот оно и шло, да вскорости немцы в Крым пришли. Налезли, ну чисто саранча озверелая. Тут, в поселке нашем, одни бабы, старики да ребятня остались. Все по свои норам попрятались. Один был мужчина в селе, сорока годов, Михайла Запаняга, безрукий, с одной рукой еще с Гражданской, так они всё его в старосты приневоливали, а он им напоперек, да чего-то ихнему офицеру обидное высказал, так его сразу же в Черной балке автоматом, говорят, убили и хоронить не велели. Собака его все к нему бегала, выла, пока и ее не убили. Старики наши на третью ночь сговорились и украли труп-то, в чистое обрядили, а зарыть побоялись, да и долго, увидеть могли, так они его в лодку, отплыли подале от берега, груз привязали к ногам и в море спустили, чтобы человека на поругание не выставлять. На следующее утро немцы кинулись, а могилы, известное дело, не было, и виноватых так и не нашли. Жили немцы в конторе да внизу, где раньше общежитие совхозских рабочих было, а харч всякий у баб отымали, считай, всю живность перебили и огороды испакостили. А наш двор не трогали. Некоторые из соседей всякое думали, а всем не расскажешь, почемутак получилось. А было вот как: начали они по дворам да домам шариться и в наш двор двое зашли. Один, вроде ундер, по-нашему малость понимал, а другой, похоже, солдат был. Он в сараюшку пошел, а ундер к дому направился. Обомлела я и думаю, как бы беды не случилось, тебя за шиворот к себе подгребла. Взошел он, посмотрел на тебя, ничего не сказал, а в это время Анна Сергеевна простыла шибко, жар у нее был, и кашляла так, как в пустую бочку поленом колотила. Она за перегородкой сперва тихо лежала, а тут, как на грех, как закашляется, как зайдется… Ундер шагнул туда, и я за ним шмыганула, смотрю, согнулась мать твоя чуть ли не пополам, откашляться не может, задыхается, на щеках от натуги красные пятна пошли. «Кто есть?» – говорит немец. «Дочь, дочь, а это внучек мой, больная она совсем». Немец и спрашивает: «Чахот есть?» Я поначалу не поняла, а потом головой закивала: «Чахотка, – говорю, – скрутила, совсем баба пропадает». – «Муж есть зольдат?» Ну, тут уж я пошла врать, где что взялось. «Какое, – говорю, – солдат, его еще до войны на лесозаготовках деревом придавило до смерти, а дочь вот я на излечение к себе взяла, да видать не судьба, помрет». Смотрю немец задом, задом, да и к выходу. Того, который во дворе промышлял, подозвал, сказал ему что-то, и убрались они и с той поры ни во двор, ни в дом не входили. Даже молоко ни разу не отобрали и кур не трогали, брезговали, значит, опасались. А нам и то ладно. Так и прожили, спасибо, соседи не выдали, знали ведь, что Илья Петрович в армии, а не нашлось черной души, чтобы снаушничать. Как немцев из Крыма погнали, поселок наш как на свет народился, и бабы помолодели, а то все, как старухи, от порога к порогу согнувшись, шмыгали, да и старики плечи расправили, бороды повыставляли, и ребятня повеселела. Легче стало, на конец войны стали надеяться. Илью Петровича вскорости после этого ранило, мама твоя к нему в госпиталь в Москву собралась, гостинцев наших крымских повезла, а ты со мной остался. Я думала, что плакать будешь, за мамкой тянуться, а ты – нет, как с родной бабкой остался, и горюшка тебе мало, что Анна Сергеевна уезжает. Пока матери не было, беда тут с тобой приключилась, с козой вы что-то не поладили, не поделили. Она тебе и поддала под задок. Рог у нее один сломан был, и кончик острый торчал, так она тебя тем кончиком и подковырнула пониже спины. Я в ту пору на родник за свежей водой спустилась, слышу, взревел ты дурным голосом. Меня как ветром сдуло, ведра побросала и домой. Гляжу, ты в кусты захоронился, от козы, значит, спрятался и уже не ревешь, а так-то горько да обидчиво всхлипываешь и за штаны сзади держишься. И уж жалко мне тебя стало махонького до невозможности, кажись, за всю жизнь никого так больше не жалела. Взяла я тебя на руки дрожащего да зареванного, принесла домой, кровь с ранки обмыла, примочку из сока ягодок сладила и завязала.
– Какими ягодками? – придирчиво поинтересовался я.
– Целебными. Они всю нечисть да грязь убивают. После уж тут одна ученая сказывала, что родом дерево, на котором эти ягоды родятся, из Японии, софорой его зовут. Ничего, полезные ягоды и против ломоты суставной очень помогают. Ну вот зажила у тебя ранка, и к приезду Анны Сергеевны ты уже и думать о ней забыл, а мне твоей мамке сказать боязно, а ну как заругает: «Куда ты, скажет, старая курица, смотрела, дите уберечь не могла». А сказать надо, вдруг как от соседей узнает или сама увидит шрамик-. Мучалась я, мучалась, а все ж призналась и шрамик показала. А она глянула так-то ласково и говорит: «Благодаря вам, Баба Бер, я и мой сын живы остались, а то, что меточка у него пониже спины, так я ее давно увидала, и это такой пустяк, что о нем и говорить не стоит».
Баба Бер вздохнула с явным облегчением и погрузилась в воспоминания. Я подождал немного, глядя на ее отрешенное, задумчивое лицо, и спросил:
– Что ж не расскажешь, как партизанам продукты носила?
– Да Бог с тобой, нешто я носила? Я бы со страху обмерла. Это пастушонок Гришанька носил, отчаянная голова.
– А у тебя не отчаянная? Жену красного офицера прятала да еще и продуктами партизан снабжала. Тебя за это два раза повесить могли, знала об этом?
– Знала! Ну и что? – Баба Бер лихо вздернула брови и вызывающе выпятила худенькую грудь.
– Вот ведь женская логика. Ты же только что говорила, что со страху бы обмерла. За милую бы душу расстреляли или повесили бы вместе с Гришанькой.
– Ништо-о-о, – усмехнулась Баба Бер, – где им? Немцам-? У нас в поселке все, кроме многосемейных, продукты для партизан отделяли. Запыхались бы, вешамши да стрелямши. Ведь им тут, как той худой собаке, приходилось крутиться, не знали, на кого скалиться, то ли на партизан, то ли на армию нашу, то ли на местных.
– Будь на то моя воля, я бы тебе, не то что медали, ордена не пожалел, – расщедрившись, заявил я.
– Куда уж, – отмахнулась Баба Бер, – не велики заслуги, и так ладно.
– Рассказывай, пожалуйста, дальше.
– Отца твоего, Илью Петровича, значит, через месяц после операции отпустили из госпиталя и признали, что ему на фронт из-за ранения никак невозможно. Стали вы с мамой собираться домой, к отцу. Он, как выписался, в вашей старой квартире зажил и ждал вас. Очень мне не хотелось одной опять оставаться, привыкла я, а уж главное, к тебе, малому, сердцем пристроилась, да что поделаешь. Жизнь, она нас не спрашивает, по-своему управляется. Уехали вы, а меня не забыли, каждый месяц одно, а то и два письма получала, и все, бывало, радовали меня твои родители, про тебя все-все подробно описывали: и как ступил, что сказал, и как меня вспоминаешь. Посылочку мне прислали: четыре куска сахару пиленого, платок байковый, с кистями, кастрюльку, чая пачку, две коробки спичек, носки новые, кусок мыла хозяйственного.
– Ух ты! Богатство какое, завидно даже, – поддразнивая Бабу Бер, я засмеялся.
– А ты не смейся. Ишь ты какой! По тем временам богатющая была посылка. Тогда малую крошку хлеба и ту учитывали, каждую спичку надвое делили, а сахару и вовсе было не достать. – Баба Бер укоризненно посмотрела на меня. – Как война кончилась, вы из Питера перебрались в Москву, Илью Петровича в Сибирь и на Дальний Восток отослали на два года лес отгружать, отстраиваться наново России требовалось. Считай, все города и поселки фашисты поломали, все жилье у людей порушили. Втроем вы туда поехали, а как вернулись в Москву, тебе уже восьмой годок пошел, в школу пора. Ну, а потом вы еще приезжали, да ты уже большенький был, сам, поди, все помнишь. Ну, хватит, что ль, сказывать, уморил ты меня.
– Хватит, Баба Бер, спасибо. Ты знаешь что? Живи долго, долго, а я к тебе буду приезжать и в тридцать лет, и в сорок, и в пятьдесят, а ты мне каждый раз будешь рассказывать про все и про меня, хорошо?
– Да уж и так живу, куда я денусь, – ответила она, явно не желая огорчать меня и портить такой чудесный день. – Приезжай, милок, радуй бабку. Тебе здесь сейчас скучно будет, поздненько ты приехал, которые молодые отдыхали, поразъехались, а из местных нет тебе человека под стать, чтоб и молодой и ученый был, соскучишься, поди!
– Ничего, Баба Бер. Мне, понимаешь, шум, гам, приятели всякие, концерты, телефоны, транспорт – ох как надоели! Я, как ты выражаешься, за тихими радостями приехал. Снасть мою рыбацкую сохранила?
– Цела, как же, как ты спрятал в сарае, так там и лежит, куда ей деться!
– А лодки свои у кого тут из соседей есть? С берега не очень-то половишь.
– У Тихона есть, да не возьмет он тебя, такой бирюк, все сам да сам в море ходит. Еще у Ивана Синявина, так у него своя компания, им с тобой не с руки, – усмехнулась Баба Бер. – Они не столько ловить ходят, сколько от женок своих хоронятся в море да водку там трескают. Третьего дня чуть не потонули, мотор поломался, а тут ветер низом, с берега. В море их лодку и утянуло, а пьяным не выгрести. Катер пограничный подобрал их, пьянчуг несчастных. А то еще у Степана Савельевича попытать можно, только хворает он, погодить надобно, – в раздумье сказала Баба Бер и вдруг спохватилась и всплеснула руками. – Аюшки мне! Как же это я, старая, позабыла, Алексей Николаевич может тебя взять.